ID работы: 14184318

Идет, а в руках ножи

Слэш
R
Завершён
5
автор
Размер:
21 страница, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
Поделиться:
Награды от читателей:
5 Нравится 2 Отзывы 3 В сборник Скачать

***

Настройки текста

I'm only human,

I come with knives —

and agony

to love you.

Un

      Дожди всю неделю, Москва раскисла, потемнела. Набухла мхами, поднялась травами. У Чацкого глаза такие, будто и в них эта зелень. А кудри у него в прошлогодние листья, едва-едва рыжие, но это все на дневном свету, не сейчас.       Пламя свечей колеблется: они с Софьей Павловной вышагивают мимо стола, репетируя ее дебют. Теперь — пылкий и нежный вальс. В какие-то па Чацкий задевает коленом ее голубой подол, в другие — прижимается к нему со спины. Ее локоны разлетаются, лодочки постукивают. Взгляд — переливается топазом, когда мажет по Чацкому — их белые перчатки льнут друг к дружке, разлетаются снова и опять льнут. Правду говорила мадам Жанлис в своих наставлениях: бесстыдство ужасное этот вальс. Бесстыдство.       И любуясь чужим, Молчалин упускает свое.       — Дай сюда, прохиндей, я тебе поглазею!       Павел Афанасьевич выдирает у него папку. Руки остаются жгуче-пустые, хочется их сцепить, но это дурная привычка, и Алексей их медленно разводит. Резкие жесты нельзя, резкие чувства нельзя… Педантично опускает по швам. Чешутся от желания нового дельца. Чтобы в мозгах вертелись шестеренки, а наяву — скользило перо, как эти двое, и в целом мире больше ничего не было. Но важно остаться здесь, заглядывать в обрюзглое лицо, предупреждать вопросы, черкать в тетрадочку замечания. Смотреть на него, как Пьеро, чтобы разжалобился и не выбранил.       Молчалину всего девятнадцать. Он больше года — коллежский асессор, но по своим ощущениям умеет все меньше от часу час. Брюзжит Фамусов, распаляясь сегодня шибче, нежели вчера — хотя в департаменте чиновники хвалят Молчалинскую работу. Говорят, ее видно издалека, говорят, деловой человек. Будет.       Никогда не говорят — дельный. Это предсказание — таким, как Чацкий. А хочется, так сильно — чтобы тоже назвали, чтобы наградку дали за дело, а не оттого, что положено. Чтобы открылись дорожки, много-много, как в муравейнике, и можно было идти, куда хочешь, хоть внутрь, хоть к вершине.       Никогда этого не случится, но желаниям не прикажешь. Многое сбыться не может, ан нет, думаешь, не выкинуть из… Вот, к примеру, хочется — уметь танцевать, как Чацкий, взлетая на каждом движении, а не давить барышням туфельки. И чтобы улыбалась искренне хотя бы одна, если зовешь ее на кадриль. Ну хотя бы последнюю. Когда все уже изрядно пьяны и не заметят, как он неловок.       Как не умеет носить фрак, давать изящные поклоны — и как отчаянно муштрует себя, чтобы этим не привлечь внимания. Увы, коренную проблему не исправить. У Молчалина не такой талант к лицедейству, чтобы подобное сымитировать. Дворяне учатся танцевать с младых ногтей, держать себя. Понимать слова, которые не звучат в воздухе.       А последнее, впрочем, у Алексея врожденное.       Жаль, гораздо сложнее правильно истолковать момент, тем более вычислить, как следует вести себя. Поэтому, чтобы не ошибиться и не показать дурной вкус, он изображает редкую скромность. Ну, с кем надо, конечно — он ведь живой человек, а не кукла из папье-маше. Не папье-маше…       — А отчество ты его проверил? — Фамусов хлопает по бумаге тыльной стороной ладони. — Я по глазам вижу бесстыжим, что не проверил…       И голос Алексей делает потоньше:       — Уточнил-с. — В мышиное.       Ему сильно не повезло с голосом… Слишком высокий, конечно, тоже плохо: будешь шутом, станут презирать. Но как будто что-то изменится, право слово. Так что слишком низкий в ситуации Молчалина гораздо хуже: людей такое отталкивает, настораживает, пугает. Хорошо таким гудеть погребальный чин, но как-то не сгодилось. Так что с птицами высокого лета он пищит, с остальными — где-то посерединке, чтобы не пугались. С лицом гораздо сложнее: ему бы мягкие черты, какой-нибудь носик-кнопку, пухлые губы. Но и тут — выучка, и все. Любое лицо может выглядеть беззащитно, если оно не обезображено в край. Повезло-не повезло, работай, с чем есть.       Нет, оно приятно думать: я бы ужасно нравился барышням в мундире. Нацепил бы кивер с золотым орлом — о-о, тут был бы к месту и голос, и нос горбинкой, и высокий рост. Но какая с этого выгода? Если бы летать умел, вообще бы Императору нравился…       Было бы славно иметь личико, как у Чацкого — нежное, почти девичье, правильный носик, маленькие губы… Но только без веснушек — он их извести не может, первое солнце — его уж всего обсыпало.       Но барышни их будто не замечают. Вот, что делает — нет, не осанка, у Алексея тоже хорошая — эта особая непринужденность. Как же легок Чацкий. Как же сильна, но воздушна Софья, когда он ведет.       Это не видишь теперь, но чувствуешь все равно — они вдвоем и молчат дуэтом. Как арфа, звенит между ними воздух, глаза проникают друг в друга: небесные и зеленые, равно трогательные, весенние. Алексей знает.       Алексей поднимает на Павла Афанасьевича свои — по ощущению, не менее старые поблекшие, чем у него. Тот смачивает палец слюной, пролистывает странички, но то и дело вскидывает седую голову, чтобы глянуть на дочь и ее кавалера — мелко, нервно движутся желтые белки.       — Гляди ж ты, а славно пляшет. — Бормочет в случайные уши, чаще всего Алексеевы. — И по-французки она умеет, и по-аглицки, и фортопьяно тоже, и все… Ну дай Бог, дай Бог, к лету не загадываю…       Они кланяются друг дружке в последний раз, а щеки у них розовеют. У Чацкого ярко, в малину, у нее — в скромный персик. Не от танца, вестимо. Уж очень явно они больше не смотрят один в другую, одна в другого: не иначе, он ей что-то шепнул, пока они с Фамусовым отвернулись к бумагам.       Ирина Афанасьевна домучивает последние ноты вальса и жалуется на головную боль. Софья благодарит ее за музыку и неловко сочувствует. Та, скорее всего, притворяется, и всем это известно. Постояв ради приличия, Софья наконец извиняется и уплывает, покачивая платьем. Воланы на рукавах — ну чистые облачка.       Ирина Афанасьевна тоже шаркает из залы. Служанка придерживает ее под ручку, якобы чтоб не упала. Тетушка эта вполне приятная женщина, но иногда начинает эдак проказничать. Со своим-то французиком она моложавая, но сегодня его не видать…       Стоит им скрыться, Павел Афанасьевич по-особенному поджимает губы.       — В покойницу-мать пошла, красивая будет… — Не о сестрице, конечно. — Как думаешь?       Алексей подбирается внутренне, будто можно спастись бегством. Кивает, хотя это западня.       — Ты, брат, на нее не вздумай и зариться. — Молчалин захохотал бы — шутка нелепая, однако приятно-едкая, чтоб знать свое место, в самый раз. Но он будто всерьез. — Всяк сверчок знай свой шесток. — Указующий перст — к золоченой люстре.       Пытается ткнуть носом, куда следует — просто с досады на постороннее? Или не понимает, что Алексей все-таки недостаточно глуп для такой затеи?       Чацкий без Софьи бродит по зале. Неприкаянная душа. Словно уронил безделушку, разглядывает полы и свое отражение в них, где с Софьей летели почти в обнимку. Ссылается на учебу и тоже сбегает. Низкий хвост на затылке мелькает, как лисий, в дверях — ленточка золотая, под Софьины волосы.       Странная пара, но тянет любоваться.       Детские шалости… Чацкому никогда не жениться на ней, и это даже грустно. У них дорожки в разные стороны, пускай схожие: ей — дебютировать, ему — доучиваться и славы искать. Будь он постарше… Это глупо, но Алексей вспоминает иногда и поражается: разница между ними тремя — по паре лет. У Софьи с Чацким, и у Молчалина с ним тоже.       Миры только разные, и не встретиться по-настоящему. Молчалину — ни выходить в свет, ни университеты кончать экстерном. Хотя по должности надо, к слову, университеты. Они на бумажках, и только… Ха-ха, талантливый, мол, до жути, экзамен с наскока сдал, где другие по три годика учатся.       В глаза не видел того экзамена, ясное дело.       Молчалину — куковать подле барина. Псом — у хозяйской тапочки. Спасибо, дал уличной шавке тереться об голень, как родненькой. Спасибо, показал к кормушке.       Спасибо.

Deus

      За Чацким теперь никакого догляду — с недели на неделю уедет из Москвы, и Фамусов ждет этого, как фараон — ухода казни Египетской. Да и поздно воспитывать, вот-вот будет совершеннолетний, достигнет зрелости.       Смешная фразочка: какая зрелость в их лета? Для зрелости надо повидать хорошенько мир, поступить на службу. Поэтому Чацкий и едет. Но по вечерам они иногда сидят с Софьей на подоконнике, а у него — катятся слезы. Не как положено, всплакнул чуть-чуть и снова остришь. А будто она его бросает и это он остается тут рисовать этюды, петь сопрано, ласкать фортепиано, правильно приседать и кланяться. Упорно, в общем, тренироваться — так гоняют солдат по плацу, чтобы не навык — а звериная выучка. Дебютировать и так что биться на последнем рубеже, а она еще и без матушки росла…       Софья одной рукой пересчитывает с экономкой столовое серебро, еще двумя вышивает Чацкому платок — соколами и дикими травами. Четвертой, кажись, а то и пятой — фехтует с ним напоследок. Молчалин слышит их в гимназиуме — если Фамусова нет в доме, они скачут вдвоем, как ряженые на святки, благо тетушке интересней ее француз.       Можно достраивать по намекам. Где Чацкий парирует — только звенит металл, шуршат полы от быстрых шагов. Но — затупленная шпажка входит в его костюм, пробивает защиту — Софья кричит в боевом экстазе, как индеец. Это ложится смутной метафорой, достойной Песни Песней… или скандальных романов, которые Софье никогда не прочесть.       Алексей знает, что так и было: она поразила его куда-то в печень. Потому что на ужине Чацкий странно неуклюжий для себя — и забывшись, то и дело баюкает ладонью бок. Смеется он аккуратнее, но взгляд у него совсем изумрудный — облизывает Софью украдкой с ног до головы. Без всякой пошлости, но жадно, будто видит последний раз.       Пятой или шестой рукой — она с ловкостью воровки собирает от него записочки. Там порхнет, здесь скользнет пятнистая от парфюма бумага, сложенный квадратом листочек. Если собрать их все, рассыпать — будут падать на землю, как густой снегопад.       Седьмую руку она Чацкому подает для поцелуя — и кажется, чаще, чем нужно. Время у них утекает сквозь пальцы, и повадка у Софьи делается свирепой, когда Чацкого долго нет. Он собирает вещи, прощается с родственниками, приятелями — и все равно торчит у нее будто бы дни напролет, а ей все мало и мало.       Алексей все понимает, но ему грустно.       Как бывает, если густо цветет плодовое дерево, но ты знаешь, что его вот-вот срубят.              

Trois

      А на улице раскрылся, взорвался зеленью май. Душный сиренью, горячий солнцем, звонкий птицами. Яблонным и вишневым цветом сыплется на дорожки в саду, и земля от него вся рябая в маках. И глаза у Чацкого опять изменились. В них день ото дня все крепче завязь. Все чаще думаешь: а не принесет ли она плоды? Взгляд у него густеет в нежность, мелеет в боль, которая с ней неразрывна.       Конечно, только если никто не видит.       А Молчалин знает об этом — ну, потому что умеет сливаться с тенью, мимикрировать под обои в цветочек. Никто не заметит. Так люди не отдают отчета, что вместе с ними в комнате, например, какой-нибудь табурет, который всегда там стоял.       Но сейчас в Чацком от мая — осталась только порывистость в жестах, рассеянность. Может, теперь от усталости: втроем с обеда корпели над договором. Не с Софьей, конечно, а жаль.       Простенький договор, но столько вскрылось нюансов, Алексей разобрался насилу. А теперь дело сделано. Но, что странно, в руках — легко, а не пусто. Руки не лишние, на них может падать горячий свет — так хорошо.       Вглядываться в свой почерк — пока Фамусов, надувшись, перечитывает в третий раз, а Чацкий — скользит сквозь Алексея взглядом, будто он прозрачный. Чацкому — пригляд за имением, пока он не в России, Фамусову — копеечка, и никто не уйдет обиженным. Славно так вышло. Молчалину — держать осанку, как адъютанту за генеральским плечом.       В груди все распускается тоже по-майски — гордость, и все теплеет от нее — вниз, по ледяным даже в перчатках рукам. Да, это вам не танцы, не греческий с немецким, не заячья охота. Тут Молчалин кому-то и фору даст. Будто соглашаясь с этим, Павел Афанасьевич хмурится, но отмалчивается. Не журит за мелочи теперь, а ранее, пока составляли — не бубнел лишний раз под локоть.       Зато Чацкий говорил: плавно, холодно, как будто декламировал надоевшие стихи. Что должно быть в этом соглашении, а чего нет. Странно, что Фамусов только морщился. Давно бы оторвался на Алексее… Как бы не случилось потом такой вспышки, что святых выноси.       За эту пару часов не назвал Чацкого сынком ни разу, не вспомнил нелепый случай из детства, как притчу. Выслушивал его доводы — не перебил. Попробовал крыть своими — не преуспел, осел в кресле и сдался. Но вряд ли его усмирила новая серьезность, с которой держится теперь Чацкий. Скорее материальная нужда. Ах, милый Павел Афанасьевич, а кого ж она не возьмет в узду?       Молчалин щурится на эту картину. Многое знает, а о большем — догадывается. Какие, например, развилки у Фамусовской старости или у юности Чацкого. Какие — у его собственного завтра, послезавтра и через год. Но больше не давит внутри все желудочки, когда об этом думаешь. Назреют плоды, пускай скромные. Будет настоящая жизнь. А пока — почему-то и так хорошо.       На подоконник сыплет сирень, в ее веточках прыгают воробьи. И странно дышать ею, и радуешься чему-то, у чего нет названия. Как будто просто радуешься тут быть — не в Москве или кабинете, а вовсе на этом свете. И в хорошем доме, конечно, и на службе.       Но особенно — в мире.              

Quatre

      Молчалин достаточно знал о себе и о мире — о двух мирах или трех, если взять библейский. Но даже и близко не подозревал, что случится вот-вот. Прямо в солнце и тени, что падали из распахнутого окна.       Между ними с Чацким была завеса. Как в иудейском храме. Она — до Христа — разделяет Святую Святых и земной, грешный мир. Весь Ветхий Завет его мыли жертвенной кровью, да так и не отмыли, а потому нельзя, чтобы все перемешалось: катастрофа. Если кто тронет Ковчег Завета без разрешения, умрет на месте.       И Молчалин едва ли несет в себе дух Божий.       С жалобным треском рвется это хрупкое между ними, это нужное, спасительное — пакт о ненападении раздирают на две половины.       До этого Чацкий его не замечал, как не замечает слуг. Он, в общем-то, неплохой человек, хотя и немного вздорный. С дворней ведет себя не дружески, но без резкости и тем более самодурства. Не обижает. И Алексея не обижал.       Давал переписывать новые стишки. Не брезговал черкать ему в альбоме. Да еще на первых страницах, которые сулят по поверью только несчастье. Большое одолжение, между прочим, или большая глупость. А к рисованию у него талант — Софья вся обзавидовалась — и птички его, солнышки, могилки и цветы — самое красивое, что у Молчалина там вообще скопилось. А ленивые его эпиграммки — самые острые.       Играл с ним в карты, если Софью задержали надолго. Основательно мешал с ним колоду в четыре руки. На считалочку решал, кто раздает — будто правда волновался за исход. Но бесстрастно играл, бесстрастно проигрывал. Даже если ставил пару рублей, отдавал их, не утруждая себя идеей отыграться. Молчалина душила, конечно, зависть — в цвет этих умных его, красивых, юных до самой изнанки — зеленых глаз.       Кто б знал, что этот венец в их дружбе — бесславно вот так растопчут. А ведь Алексей присматривался к Чацкому — вдруг знакомство все же полезное? Не пытался сблизиться, но и не дразнил.       Ну, только если совсем чуть-чуть — но тот и не понимал, как ребенок, если над ним совсем легонько шутить. Вернее, небось, просто не ожидал, и оттого не считывал. Алексей ведь так боялся кого-то прогневать, когда заехал, что поначалу вел себя, как дикое животное. Напрягался, когда его представляли, застывал после нового для себя поклона, не смел дышать во всю грудь. Чацкий и запомнил, должно быть, его таким: пойманным, полумертвым от лавины впечатлений. И сохранил это мнение о нем, когда начал захаживать в гости чуть ли не каждый день, будто университет совсем не занимает.       И зачем ему было — переезжать, затеваться с бюрократией, чтобы разрешили? К Софье, правда, он здорово переменился. Будто только тогда понял, что она из сорванца вырастет в барышню, и не просто так с ней надо быть галантным…       Алексей видел его достаточно, чтобы уловить еще одну перемену глаз. Не по временам года, к одной. А случайное, вспышкой — ко многим.       Пройдет мимо чья-то молодая жена, плечи обнаженные — молоко, меж ключиц диадема. А у Чацкого веки, как занавес, упадут. А как откроются снова — у него малахиты — Вавилонской Блудницей из-под ресниц. Шаг в танце больше не офицерский, а кошачьи, девичьи плавный. И не стыдно никогда Чацкому — за эту дикую перемену. Слава богу, к Софье Павловне никогда такого не было — пока что. Для Софьи цветет весна, а не грех.       Из-за всего этого, пожалуй, так глупо у Чацкого с Алексеем и получилось. Забавно, что в тот день Молчалин и близко всего такого не подозревал.       Тот день.              

Cinq

      Хороший день.       Проходит вечности две, пока Фамусов не выучит каждую буковку наизусть. Он нехотя передает Молчалину документ — отложить до времени. Когда стукнет Чацкому восемнадцать — с недельки на недельку — тогда и вынут, и подпишут, и в ход пустят.       Алексей только ступает к шкафу — Чацкий, как очнувшись, подскакивает и хватает договор. Они сталкиваются всеми пальцами зараз, пару секунд бездумно не уступают друг другу, борются — потом не могут расцепиться, чтобы не помять бумаги.       Вместо того, чтоб притихнуть шибче прежнего — хотя куда уж больше, скоро с Софьиными куклами по ошибке поставят — вместо того, чтобы отпрянуть, как равный, и дрогнуть желваком в раздражении.       Вместо всего.       Молчалину по-дурацки смешно.       Что Чацкий такой порывистый, что только теперь решил почитать, не обманули ли, когда черновик уже переписан дважды. Что небо такое ясное, что погода теплая. Что в июне представят Алексея самой Татьяне Юрьевне — которая летала взаправду на воздушном шаре и дает лучшие праздники во всей Москве. Что Фамусов утром отозвал в уголок и шепнул: ты проследи, чтобы все было, как надо, а, я ж тебя без спасибо не оставлю.       Смешно, оттого он и смеется. Слишком тепло для обстоятельств — впервые не к месту и неприлично. Еще и ойкает своим настоящим голосом, но черт с ним, с Чацким, а Фамусов слыхал когда-то.       Чацкий замирает — только тянул на себя бумагу, а тут перестал. И надо извиниться срочно, но — да бож ты мой — не хочется. А надо. И Молчалин — чтоб оценить масштаб бедствия — поднимает взгляд. Не успевая собраться и сделать его виноватым или сконфуженным, не успевая погасить дурной улыбки. Черт с ним, с Чацким.       А вот накликал, действительно — черт.       У Чацкого глаза все шире и шире — стали уже в пол-лица, майские в желтую крапинку. В оправе коротких ресниц, на милой мордашке — совсем игрушечные.       Такие, будто видит Алексея впервые.       И дальше все могло пойти по-другому. Молчалин бы сделал самое туповатое лицо, какое у него есть в репертуаре, показал бы, что испугался своей дерзости до глубины души — придумал бы для нее оправдание. Или пошутил бы, наоборот, почти остроумно, почти как Чацкий — и они могли бы потом стать приятелями — Чацкий явно увидел в нем человека. Но времени не хватает ни на то, ни на другое.       Потому что ползет у Чацкого по веснушкам — малиновой кляксой — румянец. А глаза больше не майские — глаза-малахиты.       Глаза Вавилонской Блудницы.       Они такие всего мгновение. Он улыбается нервно, показывая все зубки, извиняется невпопад и, через усилие — почти насилие, потому что они все еще держатся за один документ — сует его Молчалину. Сочиняет какой-то повод, кланяется и спасается бегством.       Алексей стоит с договором, не двигаясь. Не слыша воробьев и не чувствуя, что Фамусов еще в кабинете. Пытаясь понять — скрипят шестеренки — выдумал он это сейчас или нет. Нет, посмотри на него так женщина, было бы все ясно. Было бы странно, но очень, очень лестно.       Алексею не наследовать Царства Небесного: он видел, что бывает у служек, когда архиерей не смотрит. И слыхал, что бывает у архиереев, когда Бог не видит. Его не суть поражает, не грех.       Ему просто лестно, что это все-таки Чацкий. Не монах, который видел вокруг только мужчин последние двадцать лет. Не солдат в каком-нибудь походе. Не тощий отрок с клироса, который боится поднимать глаза на попадью. Даже не пожилой господин, который настолько всего нажрался, что ему подавай чего-то похуже.       Алексею должно быть невыносимо гадко от этой мысли — чтобы все кишки скручивались и хотелось их выблевать. Алексей должен похолодеть. Алексей должен презирать Чацкого. Ну, если только ему сейчас не привиделось. Могло.       Одному монаху тоже как-то привиделось, что Алексею он нравится. Благо хороший был монах, отпустил, когда понял ошибку.       И все-таки…              

Six

      Алексей против воли начинает ждать. Не знает, чего, и не хочет лезть в себя и вытаскивать эти нитки наружу. Пусть сидят покрепче и поглубже. Днями работаешь, и тогда все как всегда. Но стоит закончить…       Чацкий не приезжает на следующий день. С одной стороны, это доказательство, что он совсем уже на чемоданах, на подножках почтовой кареты и потому должен быть занят неотложными делами. С другой…       Это неважно, и Алексей просто берет на себя пару приказов, которые должен был составить другой.       Чацкого нет и на следующий день. Он отправляет записочку — Фамусову, потому что Софье так лихо не передашь. Просит извинить и не ждать. Ах, Чацкий, как будто это легко.       Это неважно, и Алексей глупо ошибается в дате. Приходится переписать целый лист. Вот и славно. Работа никогда не кончается, но иногда ее поток мелеет. Описки спасают.       В целом, уже можно выдохнуть, какая правда бы Алексея ни ждала. Почему-то страшно и то, и другое. И да, было, и нет, не было. Почему-то — оттого, что лезть туда не стоит. Не-важ-но. Остался денек-другой, и Чацкий едет черт знает куда и, может, никогда не вернется. Денек-другой перетерпеть, и все опять будет, как прежде. Ждать будет нечего.       Ни ему, ни бедняжке Софье.       Ее совсем жаль. Алексей мается лишь потому, что никто на него так раньше не смотрел. Ну, никто вроде Чацкого. И ему интересно. Да, весьма интересно. Станет ли Чацкий беспричинно зол, как иногда это бывает, или, наоборот, учтив. Или продолжит не замечать. Уже сознательно.       Было бы что замечать… Без кивера. Без характера. Без вкуса. Без всего. Иногда кажется, без души. Особенно по ночам.       Поправить на шее бант — вслепую, без зеркала.       — Одиннадцать, бож ты мой… — Фамусов утирает сухой лоб платком.       Как всегда, если они трудятся над сметами. Длинные красивые таблицы его пугают. Сегодня Молчалин старался их делать такими аккуратными, чтобы он медлил перед тем, как поставить подпись.       — Ты, брат, тут до утра торчать будешь?       Поклониться:       — Никак нет-с.       Тот машет ладонью, мол, ступай, не морочь голову. Не дожидаясь, вперевалочку, по-медвежьи топает в смежную комнату, где ждет его камердинер, чтобы помочь раздеться. А Молчалин подцепляет работу. Сдвигает к себе, промакивает чернила. Кладет на край стола, чтобы уголки бумаги и столешницы соединялись.       Обреченно вздохнув, бесшумно прикрыв за собой дверь, идет в свою каморку. Надо быстро заснуть.       Ждать бывает приятно. Вот хотя бы Татьяну Юрьевну, хотя и страшно, что ей не понравишься. Или прибавку небольшую. Вроде бы и места не находишь от нетерпения, но это от радости и надежды руки подрагивают. Теперь не так.       А будто ждешь облавы. Или коснулся Ковчега, но Господь никак не поразит.        Сейчас Алексей почитает пару страничек, чтобы настроиться на нужный лад. Может, часов шесть проспит, а то и полные семь, если получится. Хорошо, хорошо, славненько. Завтра отдаст нужное в департамент, поедет себе, прикупит открыточку маленькой Наташе Тугоуховской — на скорые именины. Надо бы игрушку, но Фамусов взял под честное слово… Да все, считай, жалованье.       Ну это житейское. Пока кормит да поит и пока есть, во что одеться, Алексей и ухом не поведет. Пускай это и дурно: он все-таки копит, на потом, на однажды… На всякий случай, как наставила матушка не раз и не два — надобедь, парень, за душой ну хоть полушку иметь. Хотел бы он стать с годами больше как матушка, чем как батюшка — а, снова — глупости, которым не сбыться.       Пара ступенек уже.       И тут вырастает, как из-под земли, Софья Павловна. Приведением.       Он идет вниз, она — наверх, и вот где-то посередке они встречаются, становятся на мгновения равными по ступени, на которой стоят. Молчалин кланяется, прижимая ладонь к груди. Берет поданную руку — поцеловать, находит холодную, как шелк, кожу.       Голос хрипит от усталости:       — Доброй вам ночи, — проглотить «милая», — дорогая Софья Павловна.       — Доброй ночи, Алексей Степанович. — Без единой ужимки. Нет, хуже.       Мертво.       Это так неправильно. Ей пятнадцать, вся она — блеск росы, солнечные зайчики, но взгляд ее — волчий. Дурной, страшный.       Алексея пробирает под всей одеждой — ночной сквозняк, пока она мерно, медленно продолжает свое восхождение в полутьму. И не приходит в голову удивиться, зачем она шляется ночью одна-одинешенька.       Она совсем волчонок. К июню выйдет с другими дебютантками в светлом платьице, в удобных лодочках. Не тех, что истерла с Чацким на детских балах, а в новых. Пшеничные ее косы увенчают цветами. Будет она с кем-то кружиться в вальсе, в польке, полонезе и бог весть чем, никак не запомнить порядок. Но точно станет глядеть на нее — волчонка — какой-нибудь господин. Старше ее на декаду, не меньше. Он будет — в лучшем случае — молодым, сильным зверем. Лапы исходили все тропинки отечества и зарубежья, нос перенюхал дюжину…       Она скрывается белым призраком за поворотом — и он отворачивается, ступает вниз. Где-то она была все это время. Ни тетушка, ни гувернантка совсем за ней не…       Будет она на всю жизнь волчонком.       Волчиц у дворян не бывает: остаются ихние девушки навсегда женами-дочками для мужей. И Софья останется, даже такой не дадут вырасти в переярка. Ну разве что выйдет замуж второй раз — скандально, за… Чацкого, за ровесника. Или как положено. Однако все же заматерев с первого брака, окрепнув. Иначе…       Она будет глядеть только Женой, облаченной в солнце — васильки вместо глаз. Никак не блудницей. Это вроде бы хорошо, но…       Хочется ей сказать: я не понимаю, зачем Фамусов запретил вам фехтовать. Да, чудачество, как и флейта — мужской инструмент — но…       Это было очень неудобно, наверное: опекать мальчика и одновременно отпихивать звереныша, который совал нос во все мужские дела, все хотел знать и уметь. Но как-то поздно все спохватились.       Впрочем, Алексей понимает. Надо, чтобы Софья рано пошла в свет. Чтобы выиграла схватку на первом балу. Если будет спрос, тогда можно и носом покрутить, подождать несколько лет. А пока…       Хочется ей сказать: вы похожи на мою матушку. Жаль, я совсем не в нее. Слава богу, я совсем не в нее, а то был бы теперь там же, где они с отцом. Никаких воздушных шаров, вистов, шоколада и даже кофе. Никаких фраков — пусть не умею носить я, мои дети — научатся. Пусть они будут грамотные, пусть живут сразу в Москве, пусть не знают нужды, аминь.       Не будет, скорее всего, никаких жен и детей. Зато, авось, проживешь весело…       Хочется сказать много всего — еще нелепее. Что правда было бы лучше с Чацким. С такими глазами он бы точно не превратил ее в девочку-мать, успела бы побыть женщиной. Много ужасного хочется сказать, глупого, неправильного…       Но она клацнет белыми, не переменившимися клычками. Или — хуже — улыбнется жалостливо, как юродивому.       Хочется еще сказать: почему Чацкий морочит нам обоим голову? Совсем по-разному. И в то же время так похоже.       Денек-другой еще потерпеть. И один вечер — у Тугоуховских, если он вовсе туда придет.       Зачем он бросил волчонка здесь одного — раньше срока.       Зачем Алексею тесно в груди, будто он в этом виноват.              

Sept

      А на третий день он все же пришел. Глаза не были малахитами. Ни когда он кивнул, встретив в коридоре. Ни когда за обедом передавал, не ожидая слуги, тарелку. Ни слова не звучало, зато сколько невысказанного свистело в воздухе.       Глаза его острые, как ножи — при каждой встрече, а Чацкий их будто искал.       Что-то пересобиралось в нет прямо там. Как птицы, когда летают стаей, ударяются об землю волной, выгибаются лентой и снова летят ввысь. Так и в нем — текло и менялось. И взгляд его:       то колол — случайной яростью,       то жег — цепким вниманием,       то нежил — чем-то незрелым, детским на пару секундочек,       то душил — тем, чему нет названия, с этим чувством кладут любимых в могилу, и оно больше, нежели горе.       Самое страшное: он смотрел, не таясь. Бесстыже. Будто это Алексей… Впрочем, и правда Алексей. Неловкостью разорвал завесу — Алексей.       Все-таки не привиделось. Это в равной степени заставляло распрямить плечи — я все же смыслю в людях, и опустить голову — как, как теперь…       Смотреть на него и ловить это все, принимать в себя.       Софья тоже вышла к Чацкому степенной, холодной дамой. Но глаза у нее были как у щенка, который прыгает вокруг друга и визжит от счастья. Они снова танцевали — теперь мазурку, и у Ирины Афанасьевны выходило еще рассеянней, чем раньше. А Чацкий болтал, как и положено во время мазурок. Но Алексей не мог разобрать из соседней комнаты, что.       Слушал, как золотом падал его смех и серебром — ее. От этого впервые делалось плохо.       И невыносимо хорошо.       Чацкий уезжал через день. Ничего уже не могло случиться. Все, что появилось, было обречено — поблекнуть, сделаться неясным воспоминанием. Но Алексей немного гордился — ах, как это все же грешно, тщеславно, грязно — что был в неком смысле… Был у него. На пару мгновений, на пару дней. Может, когда — и если — он решится на что-то эдакое с кем-то новым, он вспомнит, на одно мгновение, но вспомнит…       Какими глазами на него смотрел тогда Алексей.       Насмешливыми, нежными глазами.       Серыми турмалинами из-под ресниц.       

Huit

      И это делало Молчалина пьяным. Летучим, развязным — как это часто бывает у людей его круга, выбившихся повыше: всего две дорожки. Или скованность, или развязность, середину всегда проскочишь. Он такой же у Тугоуховских.       Ночь придавила город, и стало поначалу душно: когда загорелись свечки — а потом свежо: когда вышли в сад, и вынесли огни с собой, и закружилась у свечей мошкара. Вечер как вечер, люди все те же, но есть что-то дикое, древнее в черном небе и пламени. Деревья восстают тенями, переплетаются ветвями, сыплют цветы пыльцу и усохшие лепестки. Хрустит от них под ногами; и страшно, приятно и страшно идти с кем-то, когда воздух другой, когда улыбки другие и мысли тоже.       С ним Тугоуховская — Эленочка, она старшая, и раньше всех выйдет замуж, но сегодня мало кавалеров, а с Чацким они немножко повздорили. Глупость вроде нового романа. Чацкий рубил правду-матку, Эленочке то было не по вкусу. Книжица хорошая, да, верно, не для вашего ума писалась, — сказала она ему, подняв подбородок. И вот с тех пор Алексей не видел, чтобы они танцевали.       Оттого теперь это с Алексеем она уходила теперь глубже и глубже в темноту, где становится больно смотреть на долгие минуты, потому что видишь почти ничего. Она не боялась зацепиться платьем за что-то, столкнуться или запнуться. Она шла, как прима — возможно, выучила тут каждый шаг наизусть. А вот Алексею было неловко и оттого он совсем сделался несносным — и как-то пошутил на грани приличного — и она ударила его веером, рассмеявшись. Красиво, спокойно, как женщина. И пришла на ум Софья, которая хохочет, как ребенок, и натянулось снова внутри: зачем Чацкий…       Зачем Чацкий совершенно неприлично взял его за рукав.       Луна вышла, и Эленочка серебряная в ее свете и Чацкий тоже, как ангелы, тени на них резные. У Чацкого сведены брови, искажены черты куда-то в ненависть, но тут же смягчаются. Он кланяется Элен — не выпуская Алексея — его большой палец залез под манжету рукава, где она плотно обхватывает запястье, и. Надо выдумать еще одну остроту, но Алексей не может — она будет нелепой, а тут Чацкий… Ах, как это ужасно стыдно. Они с Эленочкой то ли меняются шпильками, то ли возвращают друг другу флирт — видимо, не законченный во время прошлой встречи. И становится ясно, отчего его пальцы — аккуратно держат, не давая растворится в темноте.       Луна ныряет. Луну выносит обратно к ним, и в пятнах света Эленочка удаляется — в ту сторону, где зарево, где слабый отсюда гомон и смех. Это тоже неприлично. И забредать сюда вместе с ней, и тем более — совсем ее не провожать. Нет, он бы никогда с ней не вышел вместе, но по-человечески вывести… Или попросить ее — чтобы вывела Алексея. Больше правды.       Спасла от Чацкого.       Это — пальцы медленно оплетают запястье, тонкие и цепкие. Это — приближается корпусом, будто хочет сказать что-то на ухо, и бессознательно наклоняешься, он привстает на цыпочки.       На секунду знаешь: вызовет на поединок.       На долю секунды думаешь: поцелует.       Он говорит:       — У вас другой голос. — И от этого должно обдать холодной водой, а окутывает жаром, как из приоткрытой заслонки — печка. — Я все хотел спросить вас, да вы не отлипаете от других. Пиявка, — добродушно и совсем не к месту.       В холодном свете он забавно морщит нос.       Алексей вымеряет, как по линеечке:       — Я простудился. — Чтобы не слишком высоко. Не поиздеваться над ним случайно.       Он поймет. Теперь — да.       — Не верю. — По голосу кажется, что он вот-вот сожмет кулаки.       Но они погрузились в черноту, и даже очертания другого — едва-едва.       — Ну и не верьте.       Он фыркает — смеется, но коротко: одним злым, хриплым звуком.       Дыхание его — где-то на шее.       — Я ничему в вас больше не верю, — отчетливо улыбается.       Алексей приподнимает и опускает плечи:       — Какая жалость.       На коже так жарко, будто Чацкий вот-вот коснется кончиком носа.       — Вы только дразните. А я думал, вы и правда туповаты. — Видимо, это настоящий комплимент. И актерскому таланту, и разуму.       Повернуть голову — надеясь не задеть его собой в темноте, сказать своим голосом:       — Кто же из нас тогда взаправду не слишком остер? — Чувствуя щекотку — от того, как близко щека к щеке.       Его узкая ладонь — ложится на пробу на воротник, сдвигает складки платка, достигает начала шеи и затылка.       И губы находят губы.

Neuf

             Как будто оступаешься и летишь в пропасть спиною вперед. Мысленный грех, вспышка на изнанке век — обретает плоть. Сначала не веришь — остатки хмеля — а потом уже поздно. Тяжесть сразу двух тел: падение не замедлить.       У Алексея множество откровений, сыплются одно за другим, и ни одно не Богословское.       Какие злые эти губы, даже если молчат. Какое горячее и влажное — отрывистое дыхание. Прямо в то уязвимое место, где шея соединяется с подбородком, где так легко порезаться бритвой — и как от жара царапинам больно…       Какие ладони жадные, раскаленные под жилетом, поверх нательной рубашки — закрываешь бесполезные во тьме глаза и видишь внутренним зрением: где он прикасается к тебе — прорываясь меж слоев ткани насилием — там плавится кожа в одежду, как от металла. Будешь потом стоять перед зекралом — изуродованный: ни лоскута на теле не оставит нетронутым. У него обе руки ловкие, как у людей должна быть лишь правая, обе ненасытные, и кусается он до того, что дергаешься против воли. Но когда горишь, зубы, что давят тебя до следов — это сущий пустяк.       Оказывается, вместе войти в костер — это не в два раза, а в сотню раз ужаснее, чем тлеть одному.       Ему должно быть не менее больно от твоих рук — всюду, куда дотянешься. Грубость в ответ на грубость, ласка в ответ на ласку, но порядок сбивается, обмен становится нечестным, и тканей слишком много — шершавых, гладких, плотных и мягких — так мало живой кожи…       Не похоже ни на что другое, ну разве что саму смерть: потому что законы всех миров выветриваются из головы. Остается чутье, как у зверя, и звериная же агония, от которой хочется скулить, будто живьем снимают шкуру. Не помнишь ничего ни о себе, ни о нем, ни о жизни, но пульсом в горло — под его поцелуями — нельзя, чтобы видели, нельзя, чтобы слышали, а лучше, чтобы и не думали о вас вдвоем ни на минуту. Не встречали вас больше разом, посмотрев в одну сторону. Потому что после такого над вами тьма станет витать, как свечение духа святого, в вас обоих засядет демон, но не факт, что один на двоих. Алексей сжимает его твердые плечи, сжимает его податливое горло, чтобы он не увернулся и можно было прихватить бархатную мочку губами — и пытается осознать, а было бы с женщиной по-другому — есть ли разница и должна ли вообще быть? Похоть — неважно к кому?       Ночь делает равными, и не вспомнишь, у кого есть во владении души, у кого нет, у кого дома фраков на целое состояние, а у кого этот — единственный. Лопатками к дереву — не помнишь, отчего мимолетно грустно так портить ткань. Залезть в его подвязанные волосы, сорвать с них золотую ленточку — не помнишь, отчего сердце кольнет, словно булавкой, когда шелк скользнет меж пальцев. Брошка из галстука звякнет обо что-то, попрыгав — наверное, плитку, но не помнишь, отчего так нельзя было раньше.       Воздух от огня такой ледяной, что мучительно плещет в легкие.       Из дерзости, из вызова Алексей ловит языком ушной хрящ, а потом прикусывает с силой. Из мести блудница обхватывает его под ребрами и сминает — до хруста в позвонках. Услышав жалобное «ай», она все же ослабляет тиски… Почему она-то? — мелькает недоуменно, да мысли сгнивают, расползаются, растекаются. Плевать. Женщина или мужчина перед тобой, да и сам ты был кто не далее, чем с утра — и почему когда-то это было краеугольным камнем и камнем преткновения. Все равно времени у вас нет и ночь зыбкая. А луна предаст, если сможет, и оттого нельзя зайти так далеко, чтобы отличия обрели настоящий вес.       Но пока в низком небе пенятся тучи — это длится и длится. Падаешь в ад, и Чацкий падает — кто и кого увлекает за собой?       Это пытка — в которой ни один из них не может умереть, и стон у Чацкого дрожит в горле — Алексей больше осязает его губами, чем слышит. Ставя на кон и репутацию, и жизнь — все ради страдания тягучего, как мед.       Времени нет.       Через вечность или мгновение — пятнами прорывается свет — на листья, дорожки и вдоль лица Чацого — один зрачок сужается, а сами глаза раскрываются широко — как будто до этого был не он, а кто-то другой двигал им, как марионеткой. Веришь на секунду — в колдовство, в перевертышей, фей, что угодно — не мог же это правда быть Чацкий.       Ты не мог быть — с ним-то.       Свет уползает глубже в сад, но в этом нет спасения: он оставляет после себя страх, от которого гулко-пусто все в желудке. Еще одно осознание — откровение, и, похоже, последнее.       Чацкий выскальзывает из ослабевших объятий — его место заполняет холод, тяжелый и густой, как вода.       И вновь луна облизывает кроны, стволы деревьев. Его спутанные волосы и тяжело вздымающиеся плечи — один рукав болтается, сброшенный, и он неловко подтягивает фрак, как будто пытаясь закрыться, но тот сползает обратно.       Три шага меж ними теперь, а пропасть, как три столетия.       Повсюду — нереальная, почти белая пелена. Фатой упала на сад.       У Чацкого перекосило лицо — и на нем печать сияния, и становится ясно, что в нем-то беса как раз нет, и стоило тьме уйти, он снова такой же, как был до всего… Девственница, а не блудница в нем шепчет:       — Боже мой, что же мы с вами наделали? — Он прикусывает нижнюю губу, но и в этом жесте одна невинность. — Вы посмотрите… — Поднимает беспомощно руку — запястьем вверх — и роняет обратно.       Алексей впервые не знает, куда смотреть.       И что говорить тем более.       — Что же нам сделать…       И это, конечно, тоже.       Да и нужно ли? Ничего уже не спасти. А Чацкий… Ну, просто еще не поверил до конца, что это случилось. Падение кончилось, выжил только один — он же в замешательстве проводит по волосам и не находит в них Софьиной ленточки.       Второй — остался в аду один.       Слава богу, — поднимается изнутри смехом, — что еще нет полуночи и ему до сих пор семнадцать. Если развернуться и бежать сейчас же поперек дорожек — в деревья, расталкивая ветки, он не успеет поднять из травы перчатку и бросить ее в тебя. А утром — какие дуэли? Утром ему — поклониться Фамусовым да уезжать. Добро, если навсегда…       Но не успеваешь даже расхохотаться: на его кукольном личике опасно сужаются глаза.       — Простите меня. — В них отражается белый луч. — Но я придумал, что.       Алексей открывает рот, но не успевает ровным счетом ничего: Чацкий поднимает руку снова — уже рывком — выпрямляет судорожно пальцы — перед тем, как ею махнуть.       На сей раз и правда оставляет ожог. Алексей припадает на одну сторону, накрывая ладонью щеку — к ней приливает жар в такт пульсу, но уже растекается немота. Текут слезы, но только из правого глаза, по которому Чацкий едва не съездил. Тот взмахивает запястьем — деловито, как после отдачи.       Ну что ж. Перчаткой было б не так приятно, конечно.       Вторым глазом видишь: он приподнимает неловко плечи, и фрак спадает ниже. Доверчиво открыто его умное, печальное лицо:       — Теперь вы.       Вот как… Славненько.       Алексей выдыхает все, что есть в груди. Выпрямляется, чтобы стать выше его на голову — как полагается быть, пускай это злая насмешка. Ирония природы над ним.       Или Бога.       — Что я? — Хочется сказать весело, но язык непослушный — рот наполнился железистой слюной, и Алексей сглатывает сквозь боль.       — Ну бьете, естественно, — привстает на носки.       Тянет плюнуть ему под ноги кровь — прокусил от неожиданности язык: зачем, господи тебя помилуй, бедовая ты башка — но Алексей не находит в себе сил притвориться, что не понял.       Внешность Чацкого непоправимо испорчена: помят платок, воротник — да господи, все, что могло пойти жуткими складками — и от прически осталась безобразная грива, которую им ни за что в жизни не вернуть в первозданный вид. Даже пуговицы на жилете не хватает — надо было расстегнуть, а не лезть под него прямо так. Да и свой тоже прилегает не так плотно, как раньше…       Не говоря уже, что Чацкий вечно краснеет — хуже самой стыдливой девушки — и не преминет это сделать, когда они выберутся к людям.       И по тому, как саднит кожа — она так легко берет синяки — Алексей знает, что шея в кровоподтеках и платок придется перевязать повыше, да и то вряд ли спасет. И спину они ему вываляли об старый ствол: кряжистую кору и свежую известку. Если выйти вот так, хоть вместе, хоть врозь, у них все одно спросят. И в общем-то, Чацкий прав: изобразить, что он хочет, будет легче всего и логичнее тоже.       Они оба достаточно юны, чтобы никто потом не ждал, что они потребуют друг у дружки сатисфакции. Хотя амплуа Алексею, конечно, попортят они знатно…       Алексей вздыхает глубоко еще раз. Зажмуривается. Открывает ласковые глаза и улыбается ему безмятежно:       — Разве можно — ваше чудесное личико?       На этом личике дергается губа в отвращении, потому что теперь Чацкий отлично ловит, когда Алексей издевается. Но несмотря на это беспощадное, презрительное выражение, Чацкий не отскакивает и даже не отклоняется — когда Молчалин ступает к нему вплотную и берет мягко за плечи:       — Я никогда не причиню вам подобного зла, — хотел вкрадчиво, а вышло нетвердо, потому что язык и отбитая щека опухают.       Почти совестно перед Чацким. На этот раз он заглядывает Алексею в глаза и, похоже, поверив, изламывает свои чудесные бровки:       — И я ни в коем случае не хотел… но…       Вскрик — обрывается за мгновение до того, как он приземляется в траву. Алексей смеется — по-настоящему — не забыл подсечку! Он не позволил Чацкому рухнуть, конечно — поймал за локоть и опустил чересчур бережно — как в детстве поступал с девчонками. Но навалился сверху бесцеремонным образом — как поступал с мальчишками.       Чацкий колотит его по плечам — не всерьез, потому что глаза у него бесовские несмотря на лунный свет. С боем Алексей стаскивает с него второй рукав, чтоб не запутаться, а потом… Они катятся с Чацким — по влажной земле, по опавшей сирени, как играющие кошки — к удивлению Алексея, тот еще и умудряется пару раз оказаться сверху — и хохочет он тогда неприлично счастливо, и ребячески запрокидывает голову. Продолжает смеяться, когда оказывается опять внизу.       Если податься к нему, совсем чуть-чуть сдвинув угол предплечий, на которые опираешься — дыхание снова перемешается.       — Вы мне должны новый фрак, — промурлыкать. Все еще удивляясь, как это легко, как это сладко — говорить в настоящем регистре.       — Еще и я! Вам должен! — кричит он звонким голосом, и Алексей, не подумав, накрывает ладонью его улыбку.       Его запястья лежат над головой: на раскиданных волосах, на диких цветах — лопнувшие стебельки пахнут терпко, а пыльца — удушливой сладостью. Свободная ткань рубашки оседает на руках — уже не белая, и оттого Чацкий не кажется больше ангелом. Глаза в полумраке черные, как сам шеол, и так же от них горячо.       Он смыкает кукольные ресницы, роняя острые тени на пятнистые и оттого совсем не кукольные щеки. А поднимает веки — опять блудницей.       Один лишь вопрос: кто же тогда сам Алексей?       В нем точно нет духа божьего, чтобы вырваться и бежать, как Иосиф — ладони Чацкого ползут по щекам, кончики пальцев проникают в волосы…       Губы ловят горячие губы — и где-то в кронах поет соловей. Теперь правой щеке больно — но от этого лишь острее ласка.       В высокой траве будет не слишком видно, дерутся они или нет.       

Dix

      У Софьи не бывает таких глаз.       Может, они у нее слишком голубые, небесные, а может, слишком волчьи. Злые глаза хищницы.       Она все же вот-вот будет переярок: доросла сама по себе, хотя он не ожидал. Совершеннолетняя… Старше, чем Чацкий в ту далекую ночь, но целует Алексея только в щеку, даже если за окном кромешная тьма — без надежды, без бога, без пригляда луны и свидетелей. Попробуй она другое, он оттолкнул бы ее, и она это будто чувствует. Все чудится, что вот-вот зарычит, как бы ни притворялась барышней.       Так хочется ей сказать, противореча себе и здравому смыслу: возьми меня уже наконец. Прожуй, выплюни, глотни крови. Вырасти наконец в настоящую волчицу, чтобы никто не смог приручить и посадить у голени.       А нельзя. Никак нельзя. Потому что кровь будет — но не Алексеева, а ее… И если узнают, кто-то из них умрет. Или она — для общества, или он — от пули.       Как если бы их тогда с Чацким кто-то обнаружил. Трава все же была по колено, а не по пояс — и до сих пор Алексей содрогается от мысли, как они с ним сделались беспечны. Оба. Ладно еще Чацкий — ему было семнадцать — он был пьян от весны — но Алексей…       Алексей и сам не трезвее — что тогда, что теперь. Хотя Москва от снега белая по самые крыши, и пыль эта, холод этот, лед — въелся во все окна, двери, швы одежды и даже волосы. Он вырвал себе в этот декабрь первый седой — в двадцать два полных года… Потому что в лопатки дышит морозом страх: звереныш их выдаст, и ничего с этим не сделать. Звереныш хочет схватить за полу сюртука зубами и вести его, нищего и безродного, по промерзшим улицам к алтарю — и там облачить в венец, как Жену облачили в солнце.       Надо это прекратить — любым способом, потому что она не знает, что такое в самом деле оказаться дворняжкой. Пусть лучше останется волчонком навсегда, чем с ним сделается собакой.       Но Алексей пьян — до кокетливо потупленных глаз, до крепко сплетенных пальцев. До музыки по ночам в ее кабинете — и как же ломает его от желания. Чтобы Софья тоже запрокинула голову, как блудница — как Чацкий тогда.       Чтобы вышли они так же из-за деревьев, все в зеленых пятнах, особенно на коленях, и никто не понял, какую мерзость они творили вдвоем под певчими птицами. Под новыми листьями, и облаками, и прохладной луной, прямо в вечерней росе. И чтобы они оба не придали значения, что в волосы и на плечи им — в липкой, первобытной, сладкой полутьме — нападали лепестки яблони. Сохнущие, ломкие — после них на дереве уже ярко-зеленым осталась завязь.       Элен подтвердила: сразу поняла, мол, что они за нее поссорятся непременно. Однако и представить себе не могла, что вздумают, мол, подраться, как деревенские мальчишки. Чацкий тогда склонил голову набок — поползли распущенные кудри — и облизнул губы. Улыбнулся ей признательно и будто виновато. На Алексея старательно не смотрел.       На рассвете Фамусов жутко выбранил их обоих — аж стекла звенели — и заставил поцеловаться в знак дружбы. Вот это было гораздо труднее, чем изображать ссору. Губы о губы — как можно не вспомнить — чтобы не через все жилы пламенем. Тем более, он похожим образом взял за голову — пришлось склониться навстречу…       Благо от злости Чацкий краснеет так же.       Затем он ставил подпись — под выверенным почерком Алексея, и подумалось: если бы я только знал, что будет, когда эту строчку писал… Фамусов тогда отвернулся от них к окну, надувшись, как большая жаба. И Чацкий намеренно мазнул своим указательным пальцем по Молчалинскому большому, передавая договор — улыбнулся краешком ярких губ. Но поклонился не глядя: то ли не счел нужным, то ли решил поостеречься до конца. Развернулся на каблуках и просто ушел. Так было надо, и все же…       Павел Афанасьевич еще долго кипятился над Алексеем: ты-то, мол, куда полез, дурень, какая вожжа под хвост попала? в Тверь захотелось, али как? лишнего тяпнул? коли так, теперь в рот ни капли — так, прополощи горло, чтоб пахло, но не пей… А Молчалин сидел оглушенный, разглядывая мыски туфель, и молчал. Не из умысла, а просто оттого, что почти не спал и не мог собрать мысли в кучу.       Сейчас, конечно, похолодеешь, как вспомнишь… Лучше стать изгоем из-за драки, чем из-за того, что у них было с Чацким, это правда. Но в любом случае был бы конец. Пришлось бы ехать к отцу-да-матушке, и ох, как бы хохотал над ним дядя-фельдшер — вечно пьяный, как матушка не углядит — сказал бы: ну вот будешь теперь у меня кровищу с пола оттирать, ваше благородие, только пол мне этот же не заблюй… Вряд ли бы Алексея взяли в служки после скандала. Да и не хотелось никогда — ни в пономари, ни в фельдшера.       В общем, слава богу, что ничего дурного так и не вышло. Даже Тугоуховские не оскорбились. Все-таки, — кивала степенно княгиня, — она у нас редкая красавица, наша Эленочка, так ведь, князь?       В общем, уехал Чацкий и слава богу.       Софья не плакала в тот день, а заперлась у себя в комнате — без служанки, одна.       Больше Чацкого не было ни в одном из миров. Разве что на страницах Откровения Иоанна Богослова, где он скачет на багряном звере и поднимает золотую чашу в веснушчатой руке.       Ну и были стишки после него в альбоме и тот договор. Недельку где-то — был хорошенько прокушенный язык, были его следы — кровавыми пятнами на шее. Но все зажило, а альбомчик пришлось начать новый. И на новый фрак все же пришлось копить, потому что они с Чацким в пылу забыли, а потом клянчить казалось поздно и как-то некрасиво, хотя он Алексею и обещал. Он много кому чего обещал…       Да и как просить? Он даже на Софьины письма не отвечал, если она вообще знала, куда ему писать.       Все, что было у него с Алексеем, тем более выцвело и стало ненастоящим. Неверным, как сны: может, и не было тогда ничего? Чацкий забрал у него договор, едва тронув взглядом, и на том все закончилось. Ну, может, заставил переписать в третий раз — к неудовольствию Фамусова…       И Алексей никогда не прижимался губами к его скуле, не сжимал в кулаке вьющиеся от влаги волосы.       Никогда не жалел, что не может облачить его в солнце — и видеть даже в ночи: осенние волосы, и летние веснушки его, и весенние глаза в желтую крапинку. И какого цвета у него румянец, когда он отводит их — перед тем, как прошептать несусветную глупость, которую Алексей тоже предпочел забыть.       Спросить бы у Софьи: такое же шептал он и ей?

Onze

      Тем страшнее, когда он прилетает обратно — не перелетной птицей, а кометой. Худшим знамением.       Врывается, как стрела через грудь — сквозь мышцы, меж ребер, в легкое или сердце, неважно: одинаково больно дышать. Ни весточки, ни предупреждения — сразу ринулся в дом. Повадка такая наглая, будто уехал вчера. Или будто все стояли заколдованные, как в сказке, пока его не было, и он эдаким прицем должен пробудить ото сна целое государство.       Однако время утекло для всех.       Софья готова выть: он раздирает заново все ее едва сросшиеся детские раны — и она не может, не хочет притвориться. Глаза у него блестят злой слезой, когда она выдает себя резким жестом и неласковым словом.       У нас был уговор, — он стискивает кулаки.       Вы не писали мне три, — порывистый вдох вместо бранного слова, — года! Такого уговора не было!       Бож ты правый, да нам же с тобой точно в аду гореть, — добавляет Алексей, но не знает, кому из них.       Все это не вслух, конечно. Это в том, как шелестит ее атласное платье, когда она проходит мимо Чацкого, не удостоив взглядом, и как нервно дергается у него плечо. У него в плечах тонкие косточки — где заканчивается ключица, Алексей хорошо представляет, какие они наощупь, и оттого вот-вот вывернет наизнанку от ненависти. Может, к нему, а может, к себе. Чацкий, конечно, окреп фигурой, переменился слегка: уже молодой мужчина, а не юноша. Но все равно помнишь, как это — его губы о твои — и передернет всего.       На что он претендует? Какие права себе напридумывал в отношении Софьи Павловны?       И все-таки он был бы неплохим для нее мужем — в тысячу раз лучше, чем Алексей, уж точно… Может, хотя бы в два раза лучше господина Скалозуба. А еще… Нет, вот это нельзя выволочь наружу, плохая идея — вместе с этим вытянешь из себя и кишки. Это неважно… Алексей делает кляксу в очень важном документе, но этому только радуется. Нельзя разрешать себе — думать такое. Все бестолку.       Но и работа не спасает, как в прошлый раз.       Так хочется вырвать из себя стрелу — с мясом. Волчонок-волчица тоже клацает свою зубами, жует, а выдернуть не может — не выдрать рывком, что пускало так долго корни.       Чацкий гоняется за ними, будто ему нечего больше делать на свете. Глаза такие, словно в руках ножи. Если один для любимой Софьи, то второй, конечно, для Алексея. Нет, конечно — Чацкий упорно делает вид, что ничего не понимает, однако все настолько на поверхности, что не верится. Тут обманешься только если будешь прилагать для этого все усилия.       Всего один раз Алексей с ним оказываются наедине. Обмираешь в ожидании, как когда-то давно: нежно оскалится он, зло улыбнется? Спросит о чем-то прямо, в конце концов? Вот начал: как, мол, Алексей поживает… Какие его занятия… Ну же? Вот-вот перейдет к сути. Зимнее солнце течет на стены и Чацкому в волосы… Бесстыдно разглядываешь его, отвечаешь первое, что пришло в голову — потому что у вопросов его нет смысла, будто бы говорит на другом языке. Зачем, почему? Неужто поменяли его эти три года? Да вроде нет, Фамусова уже едва до кондратия не довел…       Ну же, Чацкий. Спроси, почему у меня в отросших кудрях — голубая ленточка под цвет ее глаз. Почему завязана тем же узлом, что когда-то у тебя — золотая. Обвини, прокляни — или признайся, что май этот правда был.       Что я живой человек.       Он принимается поддевать все жестче, и это уже приятно. Вот-вот доведешь его — и станет правдой все, что сочинили они вдвоем в саду, пока лежали, запутавшись ногами. Он свалит Алексея на пол — потому что глаза у Чацкого не просто злые, не глаза дворянина, а бесовские, пускай грех его больше не похоть — гнев… Вот-вот, еще чуть-чуть! Ах нет, нет! Ну надо же было ляпнуть про министров…       Дальше — уже не то, будто перескочили вершину. Молчалин с досады делает голос все выше и противнее с каждой минутой. Глядит Чацкий: езжу к женщинам, — какая низость, — да только не за этим… — не в глаза Алексею, а на шею. На брошку, которую они тогда искали добрых минут пятнадцать — в буйном, но мягком клевере…       Они спорят — еще несноснее, о какой-то глупой книжонке. Под конец Чацкий такое несет, что становится смешно и гадко. Будто это он все три года спал — проклятый царевич — и остался с семнадцатилетней головой. Говорит, от чужого суждения зависеть нельзя… Ну-ну. Здорово ты наплачешься, если наша ненаглядная придумает высказать при всех — свое.       Насилу удается сбежать от него, сославшись на дела.       И вот так у них троих целый день — фарс, цирк, трагикомедия, желтый дом.       Смутные намеки на Песнь Песней.       Вечером Алексей играет в вист — и не может остановиться даже проиграв добрую половину жалованья. На него через залу блестят — глаза-ножи.       Чацкий везде. Самый громкий в комнате, полной музыки и гомона. Самый заметный — хотя большинство мужчин его хотя бы чуть-чуть, но выше. Все огни ада горят — у него в зеленых, как молодые яблоки, радужках, и черных, как грешная ночь — бездонных совсем зрачках. Да, у него совсем те же губы — но складка в их уголке новая, ядовитая.       Если бы он только попытался человечески поговорить с Алексеем. Или извиниться перед Софьей…       Ах, Чацкий! Кто ж изменил тебе, с кем? А ты изменял три года — кому? Как можно требовать верности от Софьи, если сам в сто раз хуже? Эти вопросы законны, и хочется бросить их прямо во все то же кукольное личико — как перчатку — или чтобы Софья их рявкнула.       Вместо этого в лицо ему бьет слух. Вы, Александр Андреевич, оказывается, семь раз сходили с ума, как покойница ваша мать… Его становится откровенно жаль, каким бы несносным он ни был. Такое может закрыть дорогу в приличное общество… Ну оно ясно: он всем швыряет опасные мнения, как в детстве подкидывал взрослым пауков и мышей. Реакция почти та же, разве что тетушки не визжат. Вот и доигрался.       Он в чем-то прав: французским мыслителям Софья сочувствует, ей бы понравилось. Одна загвоздочка: надо было написать ей хоть одну записочку за три года. Или сперва объясниться… А так он лишь напугал пару-тройку старушек и стариков — и привел в неистовство несколько проныр вроде Загорецкого. Добро если завтра им наскучит его честить, а если нет…       Алексей не помнит, как приглашал Софью, но уже вальсирует. Неуклюже, как обычно. Она раньше часто соглашалась танцевать с ним из вежливости, так что теперь это безопасно. Скорее, наоборот, для отвода глаз… Улучив момент, он шепчет ей — про сумасшествие — ожидая все, что угодно. Испуг, злорадство. Праведный гнев.       Это, наверное, тоже: ее движения теряют плавность. Вместо грации — рывки. Взгляд, словно хочет укусить, но в нем особый, совсем человеческий блеск. На очередном повороте она успевает сказать.       Это я виновата.       Он сбивается с шага и она тоже. Глаза в глаза — опять волчица, будто не было, а к ней в пару… кто ж Алексей? Он не знает и знать не хочет. Возможно, он змий-искуситель. Потому что долго ждет секунды, чтобы ответить: нет. Без почвы слухи не растут.       Но теперь вы с ним, пожалуй, квиты. Это Алексей не произносит вслух. А зря.       Чувство времени умирает в такие вечера. Обычно это терпимо: тоже почти как работа, только иного толка. Но не сегодня. От вони духов — сладкой, густой, как туман — давит виски. Алексей сидит с Хлестовой, ее дикой арапкой и смешной собачкой вот уже тысячу лет. Слушает вполуха что-то о Москве до пожара. Поддакивает, хотя никогда ее не видал. Дышит вполсилы, чтобы не стало хуже. Белая шерсть под ладонью — шелковая, но пахнет все равно псиной.       Тут грянет новый танец — как штырем сквозь мозги. Он вскидывает голову, чтобы не поморщиться — и ладонь замирает на холке. Собачка ворчит.       Они вдвоем — Чацкий и Софья — удалая мазурка как повод сойтись. Не танцуют, а будто дерутся, и непонятно, как их еще не разняли. Он делает выпад, она парирует. Звон металла в ушах — призраки той весны.       Они разбегаются не элегантно, воздушно, как остальные пары, а как рыцари на турнире, и так же сходятся. Софья взмахнет большим веером с силой, словно хочет им Чацкого ударить. Он хватается за ее предплечье, будто никогда уже не отпустит. Немо движутся их губы — тут оскал, там ухмылка. Чацкий явно говорит больше, но и в этот раз она протыкает его броню, не наоборот: он краснеет до ушей и останавливается прямо во время фигуры. Кукольное личико переломано в чистейшую ярость.       Обрывается нота.       Он стремительно выходит из залы, и опять, как комету, его провожают все взгляды.       Софья Павловна сжимает кулаки, но тут же возвращает контроль над собою. Отшучивается, отбрыкивается от вопросов. Что это было? Повредился ли Чацкий умом и правда? Новый приступ? Она озабоченно говорит: духота… Она улыбается грустно: я расстроила его плохой остротой, вы знаете, он сделался очень чувствителен за эти годы. Она обмахивается белым веером, будто ей дурно, и любопытные прекращают ее донимать.       Находится пара на замену, и опять начинают музыку. Хлестова что-то ворчит, но он не слышит.       Глаза над лебяжим веером — звериные, слегка пьяные. Алексей встречается с ними взглядом, получает немой ответ: Софья слегка качает головой. Нет, не рассказала о любви. Тогда, должно быть, призналась, что распустила слух.       Вроде бы конец: Чацкий должен уехать, оскорбившись навсегда.       Но нет. Даже это его не расхолаживает. Только делает злее, как бойцовскую собаку, и настырнее.       И правда несусветный дурак. Неужто так приятно играть жертву? Нет бы правда извиниться. Софья ведь сталкивается с ним ежечасно, и Алексей не верит, что только стараниями Чацкого. Приглашение на мазурку кто-то должен принять…       Его зеленые глаза — и ее голубые — вонзаются друг в друга бесчестное количество раз. Ни весны в них, ни неба. Изумрудный яд и декабрьский лед.       Дурак Чацкий или врет себе и им. Если бы правда любил, смирил бы гордость. Поползал бы у нее в ногах — глядишь, она бы и сбежала под венец… Выходит, Чацкий во всем виноват, а им еще терпеть его безобразные сцены.       Дура Софья, что не скажет ему прямо: какого черта вы ко мне лезете? Я только сейчас видела, как вы засматривались на ту же Наталью Дмитриевну? Не хотите что-нибудь мне рассказать? Но нет, она будет водить его за нос, обороняться всеми способами, кроме прямой конфронтации. Разговора по делу.       Стоят друг друга.       И все-таки… Молчалин не может унять озноб — идет до самых запястий, и вино слабо плещет внутри бокала, пока не опрокинешь в себя. Не почувствовать вкуса. Это неправда, это глупость, но… Так паршиво, будто он один… Будто он испортил Чацкому и Софье — все, что они взращивали тогда весной. Будто теперь все было бы по-другому: если бы в тот май, в кабинете, когда чирикали воробьи… Алексей бы не поднес ему чашу, полную своего блуда — конечно, Чацкий принял ее, но не важнее ли, кто подал? На обоих грех, но кто был старше — кто поддался?       Того ли Молчалин звал — Вавилонской Блудницей?       И уж точно было бы иначе, если бы он не улыбнулся Софье — когда-то в библиотеке. И не показал ей корешок правильной книги…       Зачем это было, к чему? Нет, ну он не думал, конечно, что все случится так легко и по тому же лекалу… У него не было дурного умысла. Просто опять было солнце, и пыль так кружилась напросвет, и осень сияла золотом и парчой. И захотелось, чтобы чьи-то глаза тебя видели… Пускай лишь как блудницу, зато по-настоящему… Господи, какой же все это грех.       А вечер все никак не закончится.       Чацкий ходит за ними, всякую минуту охотится — на них. Не найдя одной, ищет в толпе другого. Блажит, шокирует честной народ получасовой отповедью, ссорится с кем-то безвинным, кто попадется под ноги.       И снова идет. Так, будто решил перерезать глотку.       Жаль, Софье Павловне не объяснить, что ножа у него два — по одному в руке, и что у него они обе умные, как у иных не бывает правая.       А значит, она и Алексей — оба мертвы.

Douze

      Той же ночью уже финал.       На темной лестнице, где когда-то Алексей целовал волчонку руку — неприлично, без перчатки.       Наверно, прямо на той же широкой ступеньке — они с ней поймали друг друга в порывистое объятие. Отчаяние — как сквозняк посреди зимы. Облегчение — как глоток воздуха после духоты. Оттого, что все кончилось хотя бы на сегодня, оттого, что пока они вдвоем живы несмотря на стрелы, ножи и облавы. Оттого, что снова совсем одни и как будто ничего не страшно на пару секунд.       Хорошо, что финал.       Иначе Алексей все же мог бы сдаться и ранить ее — как в Песни Песней — хотя она ни возлюбленная ему, ни блудница, ни жена. Жертва — такая же, как он сам, одному миру и даже одному человеку. Это была бы непростительная жестокость с его стороны и непростительная глупость — с ее… Но он больше не верил ни себе, ни ей — чувствуя ее гибкое тело всем своим, ее свободную ладонь — шеей. Мягче, чем Чацкий в его руках, такая же отзывчивая, но — не блудница… Жестокость, жестокость, хватит… Она слишком готова к этому шагу, пускай он и в пропасть: пролить свою кровь, порвать на клочки свою честь — глаза не васильки, не топазы: голодные волчьи глаза и танцует в них огонь преисподней. Обещание: со мною ты пойдешь в ад, ты будешь живым, пускай ненадолго.       Фи-нал, — это стук каблуков внизу. Они дергаются друг от друга прочь.       Чацкий закрывает глаза, выходя из-за колонны. Растирает веки двумя пальцами, поднимаясь вслепую — шаг спокойный, словно репетировал сотню раз — останавливается на той же ступени. На нее плачет свеча в дрожащей ладони Софьи Павловны.       Трясет ее всю от гнева.       — Вы… — В этом слышатся все слезы, что она выплакала за его отсутствие, но глаза ее сухи: внутри не погас огонь. — Вы подлец из всех подлецов! Вздумали нас шантажировать? — Скалится, как перед броском. — У вас не выйдет!       По-звериному перевод: мы с тобой вонзим друг в друга зубы. Станем кататься в ногах у моего человека, покуда один не сдохнет, истекши кровью, и буду это не я: ты не волкодав и со мною не сладишь.       Она не знает, что в волчицу так и не выросла. Не знает, какая хрупкая на самом деле — в ночной сорочке и тонкой шали, рядом с парадно одетым Чацким.       Лишь с Молчалиным у плеча.       Чацкому нужно только крикнуть — и голос его позволит — чтобы погубить их обоих с концами. Ну или он может аккуратно стянуть перчатку теми же двумя пальцами и отточенным жестом кинуть ее в Алексея.       Чацкий качает медной головой — стриженные волосы зачесаны за уши. Те самые, что…       Она хочет продолжить, вскидывает подбородок, такая маленькая рядом, но смелее их обоих в десять тысяч раз. Проявляются у нее желваки от напряжения, но сейчас уже видно, что горло ей пережимает, что ей не вздохнуть. Что непролитое ее убивает и без ножей.       — Нет, милая Софья Павловна, — тронуть наконец ее запястье.       Она вздрагивает всем телом, как от хлыста, и оборачивается на незнакомый голос.       — Он совсем не за этим здесь.       Чацкий не опустится до такой гнили, не ставит давить, искать выгоды. Он и себя погубит, если понадобится. По осанке его офицерской — Алексей знает. По пальцам его — с круглым ожогом, будто прижгли специально.       Глаза ее неприрученные, дикие, ужасно честные. Всегда ее выдают. Всю смуту, весь грех и ненависть тоже. Как и любовь.       Алексей отводит завитый утром, а теперь уже распадающийся локон — ей за аккуратное ушко, чтобы глядела она на него, а не на Чацкого, и не поняла раньше времени, что все кончено. Не бросилась волчонком — бесполезно грызть щиколотки.       Потерянные сейчас, безумные в непонимании у нее глаза. Алексей доподлинно знает: она любит его лишь потому, что он для нее в точности Чацкий, но наизнанку. Наоборот — и внешне, и внутренне. Она многого не знает даже о Чацком…       Хотя бы то, какие у него губы, если они не на тыльной стороне ладони, а на твоих. Какие у него сильные руки, если он хочет вжать тебя в почву или пробить позвоночник болью. И как он смеется, запрокидывая голову — Вавилонской Блудницей в майской траве. А еще — что он пришел к ним не торговаться, а убивать. И что Алексей не сможет ее собой заслонить, потому что ножа все же будет два: всадить в каждого по одному и слушать, припав к груди, как уходит из тела агония — судорогами.       Это тоже почти как близость.       Чацкий приподнимает уголки губ — едва-едва. Роняет наконец руку — подрагивает та у бедра, распрямляются будто насильно пальцы, совсем как той ночью, когда значило это пощечину.       Открывает глаза.       А в них слезы по цвету пламени. Откровение.       Озарение. Оно бьет, как молния у Ковчега Завета. Сносит, как огонь в Святая Святых. И сразу, конечно, насмерть: Чацкий отдает свои ножи прямо им с Софьей в руки.       Ведь глаза у него всепрощающие и притом извиняются. Это Марии Магдалины глаза.       Говорит он вполголоса, почти шепчет — хрипло и мягко:       — Что ж мы наделали? Как нам теперь всем быть? Что нам делать?       Софья Павловна повернется уже к нему. Сморгнет первые слезы — и глаза у нее вдруг не волчьи, а человеческие.       Потому что он говорит: мы наделали? Хотя это ей бесчестие и Алексею смерть, а к нему самому — даже слух про безумие не прилип настолько, чтоб навредить? А он: что нам делать. И не важно ему, что нашел ее в чужих объятиях?       А главное, в этом его: нам делать, — нет обычного: все равно будешь моей, как ни беги, — а есть только сговор?       И ведь нашел ее именно у Алексея…       Впрочем, последнее явно не придет ей на ум… Пока лучше повременить с таким.       По щекам ее окончательно — дорожками влага: тоже отсветы пламени. Не смотрит она больше ни на Чацкого, ни на Молчалина, вообще никуда не смотрит — взгляд-стекло.       Алексей протягивает к ней руку, будто дает понюхать. Не встретив протеста, берет за плечо, где оно прикрыто узорами шерсти, тянет ее к груди. Она слегка оттаивает, подается к нему скованно. Дает забрать свечу из вялой ладони — тут же закрывает лицо обеими — и прячет у него в жилете. Опять застывает, неподатлива, будто каменная, и такая же ледяная.       Смотрит Алексей на Чацкого поверх ее головы. Вздохнув, протягивает ему подсвечник, который так неудобно держать на весу — не дай бог еще спалить ей волосы.       Пламя колеблется между ними — то ли правда от сквозняка, то ли от их дыхания.       Алексей разглядывает себя в блестящих, бездонных зрачках: то в одном, то в другом. Знает — всем разумом и чутьем — что глаза у них с Чацким сейчас отражаются друг в друге. Пожалуй, впервые их собственные глаза. Не блудниц, не святых, не пророков. Не кукол и не бесов. Не слуг — не царей.       Чацкий принимает свечу, не отводя взгляда, и оттого сталкивается с Алексеем пальцами. Теплая лайка перчатки — по костяшкам. Держит он свечу нелепо, обеими ладонями.       Как чашу.       И это совсем не финал.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.